© Зоя Журавлева

СЧЕТ КУРДЮМОВА

Зоя Журавлева

С тех пор, как это все-таки случилось, я думаю о нем неотступно. Все кажется, что вот-вот, вот сейчас схвачу какую-то главную суть. Главную –– в нем? Главную –– для меня? Нет, не схватывается. Ускользает. И странное ощущение, что он –– жизнью и уходом своим, особенно –– эти последние полтора месяца в больнице, –– преподал мне какой-то главный урок. Но ведь это совсем не в его натуре: уроки. Он заражал своей великолепной естественностью, неистовой убежденностью в силу науки и реликтовой верой в разум человечества. «Человечество» –– это была не абстракция, это были –– мы.

Энергия мысли переполняла его, вырываясь безудержно, как только он начинал говорить, в любой аудитории, в любом зале, с любой трибуны, где угодно на лестнице, лишь бы –– люди, готовые слушать. И напрасно, когда мы с ним уходили из дому на его лекции в Институт философии, Валя тихонько шептала мне в прихожей: «Ты уж посмотри, чтобы он живой оттуда вышел!» Я даже и не обещала. Потому что там, во время, вернее –– в безвременье, лекции, доклада, чего угодно –– он был уже не человек, а праздничный весенний глухариный ток, от которого земля гудит счастливым гудом, а воздух пружинит неудержимой силой жизни. «Валя, он же токует, его можно только убить». Или просто подкрасться –– и ударить взбивалкой для пюре. Может, от удивления он бы и остановился. Но, скорее всего, даже и не заметил бы. И опять победно гремит: «А неплохо бы знать!» И обеспокоенная интеллигенция обмирает от сопричастности. Он поднимал высоко. Очень любил это словосочетание «обеспокоенная интеллигенция»…

Все лезет какая-то ерунда. Мы вечером возвращались домой в Питере. Какие нынче сугробы, смех. Но вдруг намело. Он прыгнул через сугроб: «Хорошо быть сильным!» Прыгнул через другой и чуть не упал. «И слабым –– хорошо!» Ему все хорошо, счастливый! «Жалко, ты меня раньше не знала. Я был баскетболист!» –– «Ух ты! А теперь синергетик.» –– «Я был баскетболист-синергетик!» Потом мы по очереди сосали одну сосульку. «Вкусная, –– сказал он. –– Давно не пробовал.» Когда это было? Года три назад. Нет, четыре.

Опять не то.

«Сережа, ты терял друзей?» –– «Да многих уже, к сожалению, нет.» –– «Не в том смысле! А вот, время так изменилось, и люди меняются страшно, другие ценности…» –– «Мы с Валюшкой тоже меняемся.» –– «И с кем-то, кто был своим, уже как-то и встречаться не хочется. У тебя бывало?» –– «А мне со всеми хочется!»

В их дом люди, казалось, врастали навечно: из детства, из юности, кто зашел – остался. Нет, тут был отбор строгий, не видимый стороннему глазу. Как бы так выразиться: на настоящесть. Потому и оставались навечно. И потери, конечно, бывали. Но он об этом –– не захотел. При всей его беззаветной открытости, о которой все говорили и говорят, он был человеком закрытым и умел оберечь свою тайность.

Он сам воспитал в себе это умение справляться с собой, никого не обременяя, которое зовется «легкий характер»: ровен, общителен, неизменно дружелюбен, всегда внимателен к другим и готов помочь. Я это, что именно –– сам, в полной мере осознала, когда Валя нашла и разложила передо мной по столу огромные канцелярские листы в клетку, исписанные Сережиным мелким и четким почерком. Вникнув в эти листы, я обомлела. Там по годам, месяцам и дням было у Сережи расписано, над чем в себе он должен сейчас работать. Годы –– 46-й (еще школа), 47-й (поступление в институт), 48-й, 49-й, наверное и еще есть. Слева –– перечисление «чем»: на первом месте всегда –– воля, на втором обязательно –– гимнастика, дальше разное, что ему в тот момент казалось особенно в себе уязвимым: геометрия, история, философия или алгебра, или искусство. И почти всюду: память, память, стихи наизусть, проза наизусть, сравнения, ассоциации. А совсем уж меня сразило: почерк! Он, значит, еще мальчишкой чувствовал, что почерк как-то напрямую связан с четкостью и точностью мысли. Это-то и из взрослых редко кто понимает! И каждая клеточка, по дням и месяцам, аккуратно и жирно закрашена, где он собой доволен, и пуста, если задание не выполнено. Это неостановимая работа духа! Изо дня в день…

А потом удивляемся, откуда берутся такие люди. Отсюда!

Он ощущал мир как целостность. И жизнь свою неразрывной… Где-то оно уже рядом, что я хочу схватить. В нем? В себе?

Я сидела у университетской своей подруги. И она живописала мне свою прошлую блестящую телевизионную жизнь вперемежку с мелким квартирным бытом и  неисчислимыми семейными хлопотами. А лицо ее ежесекундно менялось в зависимости: от почти маски до хитровато простодушной и юной  жадности жизни. Ну, то монстр, то легкое дитя! Изнемогаю от этих перепадов вокруг. Уже не справляется психика.

И вдруг я это схватила…

Мы же неправильно смотрим! Не так! Мы шкурой ощущаем только момент. И он нам, предположим, не нра! А жизнь моя –– это огромная, вольно дышащая, блистающая многоцветьем, пропахшая нежной тиной и ветряным океаном, гибкая и тугая, сверкающая в ночи и солнце Рыба. Она вся, моя жизнь, одновременно –– есть. Она нераздельна, не раздергана на вчера, сегодня и завтра, она вся –– тут. И  я на папиных плечах пытаюсь дотянуться до листа хряпы (это гнилые капустные верхние листья, мы ими выжили) с верхней полки над дверью в сентябре 41-го. И  я сижу возле Цунами-станции на острове Итуруп и гляжу, как валящей на нерест горбушей вздымается море до горизонта. И  трехлетная Кирка вскакивает ночью в постели с воплем: "Земля сейчас стукнется! Ты знаешь, она же летит!» И мы с Галей под ночным суздальским небом лежим на спине в теплой и медленной реке Каменке, а Сережа, почти невидимый, окликает нас с берега: «Девочки, вас спасти?» –– «Да пусть погибаем!» –– «Нет, это будет невосполнимая потеря для науки и для искусства,» –– далеко и хрупко разносится его смеющийся голос. 

А мы ощущаем себя –– будто мы воткнуты колом на какой-нибудь 13-й от хвоста чешуйке и чешуйка это шелушится. Или на больном пятачке плавника. И только это шелушенье и зуд принимаем за свою жизнь, вот ведь глупство!  И мне вдруг полегчало. И я теперь все воскрешаю и воскрешаю в себе эту Рыбу и соразмеряю с ее могучей прекрасностью свой настоящий момент. Помогает!

У него, значит, был этот дар: ощущать свою жизнь в неразрывной целостности, без разрывов на вчера, сегодня и завтра, когда прошлое и будущее всегда одновременно –– есть. Он и в больнице, уже слабея и все про себя понимая, жил своей жизнью целиком, до самого конца жил цельностью своей жизни, и это его держало…

Это мне стребовалась Рыба, скачок, усилие, образ, я без образа вообще не воспринимаю. А именно «Рыба», видимо, потому, что плавна и струиста телом и незримо перетекает в водную стихию, нигде не кончаясь, все вбирая и соединяя все со всем. И еще, наверное, потому, что когда-то я видела поразившую меня Рыбу над городом Коба, в Японии. Она блистала в ночи и била хвостом над Кобой, и осеняла всю Японию своей живительностью, и так сверкала, золотая, что ли, была, возносилась.   Рыба эта застряла во мне как символ непобедимости жизни. 

А в нем эта непобедимость жизни была органичной. Он ушел –– непобежденным и владел своей жизнью до самого конца. За несколько дней до он вдруг открыл глаза, –– а ему уже трудно было даже закрытые веки держать –– и вдруг сказал мне ясным и слабым голосом: «Я на даче сделаю бассейн. Ты приедешь и будешь плавать. Приедешь?» Я обмерла. Неужели он?.. «Приедешь?» И вдруг что-то будто блеснуло в глубине его глаз. И меня как ударило. Он же, из своего уже ускользающего далека, протягивал мне надежду, что у нас с ним есть общее будущее, вот что это было! Значит, лицо мое меня выдало. И он, как всегда, понял и хотел меня поддержать. «Приеду», –– изо всех сил пообещала я. Он медленно закрыл глаза и уже ощупью нашел мою руку, чтобы я не подумала, что он мне не рад…

Запищал телефон. Валя взяла трубку. Лицо ее было обычным, как дома на кухне, где мы все так любили сидеть, голос –– ровен, как и всегда. «Да, Сереженька сейчас возьмет». Сам он взять не мог, но она поднесла ему к уху. И опять, следя за бережной безмятежностью ее движений, я подумала: нет, не просто так люди находят друг друга! как они похожи! «Директор института», –– объяснила она для меня. Были длинные секунды молчания. Он будто уже не слышал. Но вот глаза усилием воли открылись, как тяжелые ставни. «Юрочка, я ничего, ты не беспокойся…» Голос был слаб, но светел и исполнен заботливости…

Есть такая молитва у Франциска Ассизского: “Господи, удостой –– не чтобы меня понимали, но чтобы я понимал, не чтобы меня утешали, но чтобы я утешал, не чтобы меня любили, но чтобы я любил».

У него был дар –– жить среди нашей суетности по этому необоримому счету.